Sтраница Основного Sмысла

12 августа 2013 года

Порочность действий для себя (седьмая статья «провожатого»)

Эго

В конце шестой статьи мы привели слова Льва Толстого, который говорил, что смерть — это следствие тех внутренних самоограничений, которые жизнь налагает на себя в своем внешнем проявлении. И это отнюдь не метафора, но одна из формул Закона Жизни, существование которого так убедительно доказано писателем. Сегодня мы поговорим о том, в чем заключается механизм действия этого закона.
Вряд ли нас сейчас могут устроить объяснения, подобные комментариям в относительно недавно издававшихся собраниях сочинения писателя, где говорилось, что омертвение Ивана Ильича «наступает тогда, когда он подпадает во власть бюрократической служебной машины, превращается в предмет, ценность которого определяется не его чисто человеческими качествами, а занимаемым местом на служебной лестнице» (Толстой Л.Н. Собрание сочинений в 20 томах. Т. 12. М., Художественная литература, 1964. С. 476.) , что Иван Ильич мертв, «потому что мертвы все стороны его бытия, все проявления его личности, скованной ложной моралью, нормами и догмами, враждебными подлинной природе человека» (Там же. С. 476.), что изображенная Толстым смерть Ивана Ильича представляет собой «спектр неизбежных последствий и свойств эгоистической жизни» (Толстой Л.Н. Собрание сочинений в 22 томах. Т. XII. М., Художественная литература, 1982. С. 442. ).
Главная проблема в следующем: каким образом конкретно,  а не в общем, с точки зрения операционального понимания, а не с позиций нравственного негодования – то есть научно, в позитивном смысле — надлежит объяснять сегодня связь между неправильно прожитой жизнью и танатогенезом (процессом умирания во всех его аспектах), не превращая при этом закономерность, установленную и художественно доказанную Толстым, в метафору, в случайное совпадение или в мистическую кару за плохое поведение?
Попробуем продвинуться в этом направлении, привлекая к рассмотрению и другие затрагивающие эту проблему произведения Толстого, и более углубленно прослеживая, как Толстой понимает жизнь, в чем усматривает он закономерности ее развития и прерывания. После чего можно будет еще раз обратиться к СИИ2повести «Смерть Ивана Ильича» с учетом обретенного при этом знания. Но пойдем при этом не прямым, а, так сказать, обходным путем – отталкиваясь от противного, как это зачастую делает сам Толстой, выводя читателя на истинный путь через отсечение тупиковых, ложных ходов.
В литературе о Толстом уже сложилась целая традиция характеризовать его как певца ликующей жизни, прилагая к нему такие эпитеты, как «великий художник, в котором кипят невиданные жизненные силы» (Лифшиц М.А. Философия жизни Иосипа Видмара // М. Лифшиц. Мифология древняя и современная. М., Искусство, 1980. С. 237.) , характеризуя его как мастера воспевать всепроникающую «жизненную субстанцию», которая «входит во все наши навыки мысли, действия, чувства, в наши эмоции, надежды, желания, в нашу манеру речи, реакцию на окружающее и вообще наш способ жизни» (Берлин И. Еж и лиса: Эссе о взглядах Толстого на историю // Исайя Берлин. История свободы: Россия. М., Новое литературное обозрение, 2001. С. 253.), указывая на то, что «у Толстого действующие лица «представляют» не Идеи, а различные формы одной и той же в них пульсирующей и через них себя проявляющей Жизни» (Бицилли П.М. Проблема жизни и смерти в творчестве Толстого // П.М. Бицилли. Трагедия русской культуры. Исследования, статьи, рецензии. М., Русский путь, 2000. С. 182.), заключая, что «перечитывать его…означает возвращаться от какой бы то ни было манерности и болезненной легковесности к первозданности и здоровью, к тому, что есть  в нас самих первозданного и здорового» (Лаврин Янко. Лев Толстой сам о себе. Челябинск, Урал ЛТД, 1999. С. 246.).
Все это верно, но, тем не менее, следует признать, что вряд ли в истории мировой литературы, помимо Толстого, найдется другой автор, творчество которого содержало бы такое количество разнообразно и глубоко в своем трагизме описанных смертей: отца Пьера графа Безухова, старого князя Болконского, молодой жены князя Андрея, самого князя Андрея, Пети Ростова из «Войны и мира», Николая Левина и самой Анны из «Анны Карениной», Лукашки из «Казаков»,  Василия Андреевича из «Хозяина и работника», Хаджи-Мурата из одноименной повести и т.д. Кажется, им нет числа.
Создается впечатление, что главной предпосылкой раскрытия Закона Жизни становится для Толстого разгадывание загадки смерти. Иными словами, в объяснении по Толстому нуждается не столько жизнь, сколько смерть: надо понять закономерность превращения жизни в смерть, и тогда понятной станет и сама жизнь.
Смерть героев Толстого, как правило, никогда не наступает  внезапно, а раскрывается как процесс постепенной утраты жизни, ее силы.  
kinopoisk.ruКнязь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину… То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и – по той странной легкости бытия, которую он испытывал, — почти понятное о ощущаемое. (Л.Н. Толстой. Война и мир. Том четвертый, часть первая, XVI)
При этом мертвое у Толстого не сразу становится мертвым. На это указывают фразы из романа «Анна Каренина», посвященные смерти Николая Левина. Константин Левин, входя в номер гостиницы, где умирает его брат Николай, сначала не узнает его, видит одно больное, исхудавшее тело и только потом, взглянув ему в глаза,
понимает ту страшную истину, что это мертвое тело было живой брат. (Л.Н. Толстой. Анна Каренина. Часть пятая, XVII)
И немного далее, при описании последних суток жизни Николая:
Он еще долго сидел так над ним, всё ожидая конца. Но конец не приходил. Дверь отворилась, и показалась Кити. Левин встал, чтобы остановить ее. Но в то время как он вставал, он услыхал движение мертвеца.
- Не уходи, — сказал Николай и протянул руку. (Анна Каренина. Часть пятая, XX. Смерть)
Николай – «живой мертвец», следовательно, возможно какая-то мертвая форма жизни, между превращением живого в окончательно мертвое лежат какие-то стадии омертвления, своеобразной псевдожизни – неживое. Современная наука лишь приступает к углубленному исследованию  этого процесса, причем, реаниматология, где достигнуты первые практические результаты (в частности, установлено, что клиническая смерть, то есть остановка дыхания и деятельности сердца отделена от биологической смерти,  гибели мозга), концентрируется в основном на заключительных, агональных стадиях умирания, тогда как Толстой гораздо раньше образными средствами литературы определил его закономерности применительно к более широким жизненным промежуткам.
Итак, прежде чем стать мертвым, живое становится неживым, утверждает Толстой: с включением процесса умирания какие-то компоненты смерти, погруженные в живое, движутся вместе с ним, сначала не проявляя себя совсем, затем —  заявляя о себе малозаметно и слабо, затем – все больше,  направляя движение в свою, мертвую сторону, и до поры такое существо, в котором мертвое постепенно и незаметно одолевает живое, может перемещаться, активно реагировать на окружающее, потреблять и выделять, и т.д., в общем, проявлять все внешние признаки жизни, но на самом деле оно уже является не живым, а устремленным к смерти – неживым — существом.
В «Записках сумасшедшего», которые представляют собой отдельные фрагменты незаконченного произведения, Толстой изображает процесс осознания человеком такой совершающейся в нем смерти – смерти при жизни. Герой, от имени которого излагаются «Записки», вспоминает, каким образом эта мысль пришла ему в голову, когда, поехав покупать имение, он остановился в гостинице небольшого городка, и его внезапно охватила беспричинная тоска.
ЗСЧисто выбеленная квадратная комнатка…Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что, когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе…Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. «Да что это за глупость, — сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь». — «Меня, — неслышно отвечал голос смерти. – Я тут». Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно…Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. (Л.Н. Толстой. Записки сумасшедшего)
Смерть свершается при жизни, и этот растянутый во времени переход от жизни к смерти (который обычно не осознается, но в какие-то отдельные моменты все же может прорываться на уровень осмысления) и есть время жизни неживого.
В чем же Толстой усматривает закономерности существования неживого?
Прежде всего, неживое противостоит живому как некая сила — активно действующая (то есть как будто бы тоже живая, но  определенно внешняя, слабо персонифицированная и чуждая людям). Она сковывает их, вводит в состояние оцепенения и тем губит. Вот как проявляет она себя в той части Бородинского поля, где в резерве стоит полк князя Андрея.
Князь Андрей, точно так же как и все люди полка, нахмуренный и бледный, ходил взад и вперед по лугу подле овсяного поя от одной межи до другой, заложив назад руки и опустив голову. Делать и приказывать ему нечего было. Все делалось само собою. Убитых оттаскивали за фронт, раненых относили, ряды смыкались. Ежели отбегали солдаты, то они тотчас же поспешно возвращались. Сначала князь Андрей, считая своею обязанностью возбуждать мужество солдат и показывать им пример, прохаживался по рядам; но потом он убедился, что ему нечему и нечем учить их…Он ходил по лугу, волоча ноги, щаршавя траву и наблюдая пыль, которая покрывала его сапоги; то он шагал большими шагами, стараясь попадать в следу, оставленные косцами по шугу, то он, считая свои шаги, делал расчеты, сколько раз он должен пройти от межи до межи, чтобы сделать версту … (Война и мир. Том третий, часть вторая, XXXVI)
Губительность этой внешней силы заключается в том, что она ограничивает свободу жизнепроявления людей, замыкая их активность в рамках автоматизмов. Сама эта сила есть что-то автоматическое, слепое в своей машинообразности, но, тем не менее, не полностью внечеловеческое, но сохраняющее какое-то жизнеподобие. Эта приходящая с Запада в образе наполеоновского войска сила определяется Толстым как сродственная «всему условному, искусственному, человеческому» (Война и мир. Том третий, часть третья, XXVII). Она является рукотворной, но неживой, и квинтэссенцией ее является нарисованный Толстым образ Наполеона.
НапОписывая Наполеона, Толстой постоянно стремится подчеркнуть в нем автоматное начало, выделить черты, уподобляющее его заводному механизму, действие которого строится на воспроизведении неких изначально заложенных в него стереотипов:
Вступление его речи было сделано, очевидно, с целью выказать выгоду свое положения и показать, что, несмотря на то, он принимает открытие переговоров. Но он уже начал говорить, и чем больше он говорил, тем менее он был в состоянии управлять своей речью. (Война и мир. Том третий, часть первая, VI)
- Положим, ежели бы они были способны, можно бы их употреблять, — продолжал Наполеон, едва успевая словом поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту или силу… (Там же)
Сам Наполеон исповедует вполне механистическое мировоззрение: его речи в ночь перед Бородинской битвой показывают, что и представления его о мире столь же машинообразны, как и его действия:
Наше тело есть машина для жизни. Оно для этого устроено. Оставьте в нем жизнь в покое, пускай она сама защищается, она больше сделает одна, чем когда вы ей будет мешать лекарствами наше тело подобно часам, которые должны идти известное время; часовщик не может открывать их и только ощупью и завязанными глазами может управлять ими. Наше тело есть машина для жизни. Вот и все. (Война и мир. Том третий, часть вторая, XXIX)
Наполеон – это марионетка внешних сил, лишь в своем воображении приписывающая себе самостоятельность и какое-то влияние на ход событий.
И он опять перенесся в свой прежний искусственный мир призраков какого-то величия, и опять (как та лошадь, ходящая на покатом колесе привода, воображает себе, что она что-то делает для себя) он покорно стал исполнять ту жестокую, печальную и тяжелую, нечеловеческую роль, которая ему была предназначена. (Война и мир. Том третий, часть вторая, XXXVIII)
Главный порок и главная причина противоположности этой формы псевдожизни подлинно живому состоит не в ее автоматности и машиноподобии как таковым, не в повторяемости, которая вообще является главным свойством — и главным достоинством — любого механизма, — а в том, что повторяется и дублируется при этом некая замкнутая на себя, воспроизводящая только себя самость. Неживое функционирует по принципу самовоспроизводства, ориентированного исключительно и только на себя, как это и свойственно Наполеону:
Видно было, что только то, что происходило в его душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения, потому что все в мире, как ему казалось, зависело только от его воли. (Война и мир. Том третий, часть первая, VI)
Автономизация частичности сверх некоей необходимой меры – важный момент для понимания закономерностей функционирования неживого и на нем следует остановиться особо.
Пребывание в неживом состоянии – лишь промежуточный этап на пути к финалу, к смерти. Смерть – это распад на элементарные составные частицы, одинаковые и для живого, и для мертвого, полное растворение в мире. Это видят окружающие умирающего князя Андрея княжна Марья и Наташа.  
Они обе видели, как  он глубже и глубже, медленно и спокойно, опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть и что это хорошо. (Война и мир, Том четвертый, часть первая, XVI)
Но исчезать, растворяясь, может только то, что изначально было отъединено от мира, что являло собой некую сохраняющую себя отдельность – индивидуальность, самость.
Поэтому жизнь, бытие живого в мире есть существование неких относительно автономных индивидуальностей в составе целого – мира. По этому поводу П.М. Бицилли, Билитературовед русского зарубежья, анализировавший проблему жизни и смерти в творчестве Л.Н. Толстого еще в 20-х гг. XX в., проницательно подметил, что живое в его произведениях всегда очерчено некоей границей: «Жизнь бывает только личная. Жизненное начало воплощается в определенных границах. Всякая эмпирическая жизнь есть осуществление некой самости, «отъединенной» от Все-жизни» (Бицилли П.М. Ук. соч. С. 185.). Правда, Бицилли не раскрывает значения степени такого «отъединения» у Толстого, для которого она чрезвычайно важна.
Предельная степень отъединенности, полная протиповоставленность человека миру, другим людям указывает на то, что он движется к гибели. Именно такой обособленностью характеризуется состояние князя Андрея.
В словах его, в тоне его, в особенности во взгляде этом – холодном, почти враждебном взгляде – чувствовалась страшная для живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал теперь все живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, чтобы он был лишен силы понимания, но потому, что он понимал что-то другое, такое, чего не понимали и не могли понять живые и что поглощало его всего. (Война и мир, Том четвертый, часть первая, XV)
«Мы не можем понимать друг друга» — мысль, которую княжна Марья прочитывает в глазах умирающего князя, —  приводится Толстым в качестве указания на то, что его обособление уже фактически совершилось и окончательное – физическое — выключение его из мира живых, т.е. смерть, есть лишь вопрос скорого времени
Человек – часть мира, мир – это целое. Но целым, целостностью может быть не только мир (хотя мир является целостностью предельного порядка), каждая из составляющих его «самостей» – включая человека, его личность и его организм —  может быть рассмотрена как совокупность частей, заключенных в составе целого.   
И когда некая часть в составе целого становится самостоятельной сверх какой-то меры, обретает чрезмерную «самостийность», это несет угрозу его существованию, если же речь идет о целостности живого существа, то это сигнализирует о переходе его в «неживое» состояние. У человека сигналы такого рода проявляются в ощущениях тревоги, тоски, утраты перспектив существования, в общем, какого-то неясного неблагополучия, как это и происходит с Иваном Ильичем.
ИИНельзя было себя обманывать: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичом, совершалось в нем. (Смерть Ивана Ильича, IV)
Подобные интуиции есть свидетельство того, что силой обстоятельств человек помещен в ситуацию, где его целостность его натуры утрачивается, где в дело идут лишь отдельные, однонаправленные части его личности, и где, таким образом, он становится чуждым самому себе, утрачивает основание своего единства.
Если складывающиеся при это обстоятельства осознаются как результат воздействия внешней силы, то подобное вхождение в «неживое» состояние воспринимается как «рутина», как необходимость жить «по привычке», согласно установившимся стереотипам: «Я жил прежде начатым, продолжал катиться по проложенным прежде рельсам прежней силой, но нового ничего уже не предпринимал», — говорит о себе герой «Записок сумасшедшего». Если же в действии этих обстоятельств нет возможности усмотреть чего-либо постороннего интересам и запросам самого человека, выявив какую-то внешнюю причину самоотчуждения, то они переживается изнутри — как «скука», «пустота», беспричинная тоска. Именно «скука» стала первым признаком заболевания Ивана Ильича (См.: Смерть Ивана Ильича, III), указывающим на то, что его существование окончательно переходит на путь воспроизводства неживого, разворачивается к смерти.
Однако, образы неживого этим не исчерпываются. Помимо машиноподобного варианта, воплощенного в Наполеоне, который оказывает свое повторяющее воздействие не только вблизи, но, главным образом, по обширной периферии, Толстой рисует и другой вариант неживого, основанный на непосредственном захвате, прямом поглощении живого неживым в ближнем окружении.  Наиболее выразительный пример подобной нежизни — ЭКЭлен Курагина, позднее графиня Безухова. Не случайно, Толстой уподобляет ее статуе, неоднократно упоминает «мраморность» ее черт, подчеркивая свойственное ей жизнеподобие, т.е. присущее ей (как и всему ее семейству – князю Василию, Анатолю Курагину) умение подделываться под живое,  имитировать жизнь с целью ее  захвата. Достаточно вспомнить эпизод, который завершается решением о женитьбе Пьера на Элен, когда она «быстрым и грубым движением» поворачивая голову Пьера, целует его в губы.
Более умеренное, не столь агрессивное — мягкое — воплощение этого второго варианта неживого являет собой Анна Каренина, как это поначалу ни покажется странным.
Анна Каренина – пример замкнутой на себя человеческой самости, побуждения и стремления которой отрицают некоторые фундаментальные принципы, на которых базируется воспроизводство общественной и индивидуальной человеческой жизни в целом. Хотя это общество, где протекает жизнь героев романа, опутано социальными формализмами, которые несправедливы по отношению к женщине и в этом смысле сковывают свободу человеческих проявлений, их отрицание в случае АКАнны превышает некий порог, необходимый для дальнейшего существования самой жизни, и, в конечном счете, прерывает ее. Отрицание с ее стороны самоцельно, оно не направлено на продолжение рода, а служит исключительно удовлетворению страсти, т.е. оно работает в пользу частичности, а не целостности жизни. Любовь Анны к Вронскому бесплодна: об этом свидетельствует то обстоятельство, что она не любит свою дочь, рожденную от связи с Вронским (у ребенка в романе даже нет имени), а также тот факт, что их семейная жизнь носит характер видимости (как раз по этой причине они пытаются прикрыть ложность своих семейных отношений занятиями, посторонними их личности — живопись у Вронского, литература и благотворительность у Анны). В конечном счете, жизненно-волевое начало, присущее Анне, узко эгоистично, сугубо витально. «Это воля, отпавшая от своего первоисточника, воля, переставшая служить целям Природы, воля падшая и тем самым греховная. Обращенная исключительно на свою собственную, частичную объективации, она рассматривает все другие частичные объективации только как средства, а не как самоцели, и с этой точки зрения убивает их для себя, обращает их в «чистые объекты»»  ( Там же. С. 199.).
Итак, оба варианта неживого, изображенные Толстым, основаны на едином принципе – чрезмерном выделении частичности, в замыкании ее активности на самой себе. В образе Наполеона представлено неживое автоматного типа, в образе Анны Карениной – витального типа.
Правда, должен существовать и некий нижний предел самости, означающий снижение жизненной силы до степени полной бесполезности, стерильности, и образы таких бесплодных как в духовном, так и витально-биологическом смысле людей, как бы растворяющихся и бледнеющих на фоне общего жизненного потока, присутствуют в произведениях Толстого (например, Соня, Берг или Борис Друбецкой из «Войны и мира» или Верочка и Сергей Иванович, брат Левина, из «Анны Карениной»). Но крайности этого рода не слишком интересуют Толстого, ибо они кажутся ему не столь опасными по сравнению с главной угрозой для жизни – переразвитием обособившегося индивидуального начала.
Вообще, говорит Толстой, полная и исключительная сосредоточенность человека на себе делает его бесполезным даже в большей степени, чем мертвое тело животного: если, как говорится в заключительных строках Хол«Холстомера», шкура, мясо и кости лошади – Холстомера — все-таки послужили каким-то образом и людям, и зверям, то тело ее умершего хозяина, жившего и прожившего жизнь только для себя, ничего не отдавая — как паразит — оказалось пригодно лишь на распад.
Ходившее по земле, евшее и пившее мертвое тело Серпуховского убрали в землю гораздо после. Ни кожа, ни мясо, ни кости его никуда не пригодились. А как уже двадцать лет всем в великую тягость было его ходившее по свету мертвое тело, так и уборка этого тела в землю было только лишним затруднением для людей. Никому уж он давно был не нужен, всем уж давно он был в тягость, но все-таки мертвые, хоронящие мертвых, нашли нужным одеть это, тотчас же загнившее, пухлое тело в хороший мундир, в хорошие сапоги, уложить в новый хороший гроб, с новыми кисточками на четырех углах, потом положить этот новый гроб в другой, свинцовый, и свезти его в Москву и там раскопать давнишние людские кости и именно туда спрятать это гниющее, кишащее червями тело в новом мундире и вычищенных сапогах и засыпать все землею. (Л.Н. Толстой. Холстомер. Глава XII)
Итак, выделение части целого в замкнутую, работающую лишь на себя самость – это всеобщий закон разрушения живого, воссоздания в нем нежизни (то есть  воспроизводство неживого) и осуществления смерти.
Однако, не вызывает сомнения, что разрушение необходимо и для самой жизни, для очищения ее от всего отжившего, ненужного, ставшего помехой. Значит, разрушение, т.е. присутствие определенного элемента нежизни есть свойство самого живого. В чем же тогда состоит отличие живого и неживого? Где граница между ними?
Иными словами, в чем же заключается Закон Жизни?
На формулировку Закона Жизни Толстой выходит так, как он любит делать – по принципу контраста, отталкиваясь от противного, здесь — от смерти.
Смерть, конечно же, неизбежна для каждого живого явления мира, которое временно, потому что оно частично, а вечным может быть только целое — мир, и любое частное его воплощение способно существовать только временно – до срока. Всякое живое выходит в свет, чтобы свершить себя в мире, и, завершив это свершение, умереть.
Но движение его от начала к финалу может протекать по-разному, в зависимости от меры жизнеспособности, которая наиболее наглядным образом выявляет себя в мире людей. — Порочность действий для себя, превращение других людей в средство для реализации собственной самости, равно как и недостаточное развитие этой самости, оттого неправильны по отношению к миру, что такой образ действий лишь повторяет уже осуществившееся в нем, не способствует появлению нового, не приводит к росту его многообразия. Частичность и повтор – слишком слабая заявка на подлинное самоосуществление – на такое, которое развертывается по линии развития мира, обогащения его чем-то новым, воссоздания его многообразия. Это и есть Закон Жизни.
Мера жизнеспособности той или иной конкретной самости, таким образом, определяется мерой способности участвовать в деятельности по наращиванию многообразия мира – существовать в согласии с миром, сопрягаясь с ним.
«Сопрягать» — такова наиболее общая формулировка Закона Жизни у Толстого.
Эта мысль приходит ПБПьеру Безухову при исходе из Москвы, когда он, засыпая на постоялом дворе в Можайске, вспоминает про солдат на Бородинском поле, про их естественное, живое мужество, которое, лишенное всякой рисовки, всякой внешности, дает им силы противостоять натиску неживого.  
«Солдатом, быть просто солдатом! – думал Пьер, засыпая. – Войти в эту общую жизнь всем существом, проникнуться тем, что делает их такими. Но как скинуть с себя все это лишнее, дьявольское, все бремя этого внешнего человека?» (Война и мир. Том третий, часть третья, IX)
«Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего. Все соединить? – сказал себе Пьер. – Нет, не соединить. Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли – вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо!» – с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучавший его вопрос. (Там же)
Жизнь есть механизм сопряжения, болезнь  и переход в неживое состояние – поломка этого механизма, а смерть – результат полного его расстройства, следствие слишком длительного пребывания в полосе неживого. Но что конкретно значит — сопрягать? Об этом мы поговорим в следующей статье.
Владимир Рыбин

 

Владимир Рыбин,
доктор философских наук